— Туда?
— Да что ж ты… — Настена беззвучно шевельнула губами. — Других мест нету, что ли? Я же тебе показывала, как надо в ухо дать, чтобы оглушить! Туда, не туда… Его два раза бабы побили, и все об этом знали, что после этого от воинского духа осталось? Как наказали, как наказали… Я его наказала — к смерти приговорила! Я! А ты — Михайлу!
— Ма… — Юлька обеими руками зажала себе рот, в ее распахнутых глазах отразился красноватый блеск последних углей, дотлевающих в печи.
— Да! И не смотри на меня так! Михайлу до тебя уже дважды бабы били — сестра граблями и Марфа лучиной. И оба раза он отбиться не смог, другие выручали. А теперь ты. А он зарок дал тебя защищать, ему на тебя даже руки поднять нельзя. Ты только вдумайся: ты его бьешь, подло, как змея, жалишь, а он даже ответить не может!
— Как же… что ж теперь? Мама, его же убьют!!!
— Может и убьют… а может и нет. — Настена опустила голову, плечи обвисли, рука, которой она обнимала Юльку за плечи, словно потяжелела. — От него самого зависит… чувствует ли он себя униженным, утратил ли дух мужества… Глядишь и обойдется, если душой крепок.
— А он… крепок?
— Да не знаю я! — Настена отстранилась от Юльки и беспомощно всплеснула руками. — Не знаю!
— Ты? Не знаешь?
Лекарка снова положила руки на стол, сцепив пальцы, и заговорила глядя прямо перед собой, в темноту:
— Не знаю, не дано. Светлые боги разделили людей пополам, не для того, чтобы обе половинки во всем одинаковыми были. Есть многое в нас, чего они никогда не поймут, и есть нечто в них, для нас непостижимое. Казалось бы, ну что там может быть такого? Злые, грубые, чувствами обделены, самовлюбленные — только себя видят и слышат, простые, как чурки деревянные, а поди ж ты, не понять! Иной разумом тяжел, как наковальня, мыслями и делами прямой, как бревно, а вдруг так просветлеет, таким понимающим и чувствующим сделается — чуть не в Ирий тебя вознесет… а потом опять — козел козлом. И что с ним делать? Ты видела, как они по праздникам стенка на стенку ходят? Глядеть тошно: у одного нос набок свернут, у другого глаз заплыл, у третьего зубов недочет, а на модах восторг, чуть не в пляс пускаются! Это можно понять? С железом убойным тетешкаются, как с дитем, а оно… оно им любовью отвечает! Железо смертельное! Это возможно постигнуть? Порой глянешь — сущий петух в курятнике — всех холопок перетоптал, чуть ли не на каждую бабу масляными глазами пялится, а жену любит! По-настоящему, без притворства! В это можно поверить?
— Но, мам… ты же их лечишь. И не только тела… и я уже умею.
— Мы знаем, хоть и не понимаем. Знаем. Или чувствуем. Ты, вот, понимаешь, почему на них так твой лекарский голос действует? Знаешь, что действует, чувствуешь, как они отзываются, подчиняются… А причины понимаешь? Но мы-то хоть знаем, а они и знать о нас ничего не хотят, кроме одного… кобели.
— Минька не кобель…
— Угу. У каждой из нас хотя бы один «не кобель» есть, только он потом вдруг козлом оказывается… или хряком.
— А ведь ты их боишься, мама. Ни разу не сказала «муж» или «мужчина», все время: «они», «иной», «козел», «кобель»…
— Боюсь, доченька. — Настена шумно вздохнула и продолжила говорить, все так же глядя куда-то в темноту. — В каждом из них зверь дремлет. Чутко, в любой миг вскинуться готовый. Хороший воевода умеет этих зверей, когда надо, пробудить всех разом. И тогда — победа, и убитых почти нет. Но не попусти светлые боги этим зверям в обыденной жизни пробудиться. Если у одного или нескольких, еще ничего — справиться можно, но если у многих…
Настена замолкла, Юлька тоже сидела, не шевелясь и не издавая ни звука, было понятно, что мать вспомнила толпу, в которой зверей пробудил не воевода, а поп. Затянувшуюся паузу прервал звук удара ладонью по столу и, не то злой, не то досадливый, голос матери:
— И убить-то этого зверя нельзя! Знаю способ, почти любая баба это сделать способна, но нельзя! Лишился зверя внутри — не муж! Рохля, размазня, скотина тупая и ленивая. И изменить зверя тоже нельзя, потому что и без того, больше, чем у половины уроды внутри. У того же Лукашика сущий глухарь — поет, ничего вокруг не слышит и не видит. Только глухарь раз в год токует, а Лукашик все время. А есть такие… Тьфу, даже говорить неохота!
В избушке в очередной раз разлилась тишина. Темно и тихо, даже сверчок голоса не подает, только слышно, как за стенами слитно шелестят листья под порывами разгулявшегося ветра. Юлька беспокойно пошевелилась на лавке и неуверенно произнесла:
— Так тогда… мама, все же понятно.
— Да? И что ж тебе понятно? — отозвалась Настена. Несмотря на саркастическое построение фразы, в голосе ее не чувствовалось насмешки, скорее, раздумье.
— Ну, ты говорила: не понять, не постигнуть, не поверить… А если они так своего зверя тешат? То есть не тешат, а кормят, только не мясом, там, или другой едой, а чувствами. Вот помахали они кулаками, друг другу рожи синяками украсили — зверь насытился и радуется, и они вместе с ним. Или этот, который, как петух в курятнике… У каждого зверя, наверно, свое любимое яство есть — одному одно подавай, другому другое… А кто не может зверя удоволить, хмельным его заливает, чтобы душу когтями не драл.
— Хм, а оружие? Как мертвое железо любить способно? А?
— Так оно — продолжение руки, само шевелиться должно, в бою раздумывать некогда.
— Ну, дочка, это каждый дурак знает. Упражняйся, пока оружие тебе, как собственное тело подчиняться не станет. Подчиняться! А тут — любовь…
— Да не о том, я, мама! Я подсмотрела, как дядька Алексей Миньку учит. «Ощути себя клинком. Ты весь напряжен, чуть не до дрожи, тебя огонь жжет нестерпимо, а загасить это пламя можно только вражьей кровью. Сил уже нет терпеть, а тебе все мешают: вражье оружие тебя в сторону уводит, щит и доспех препоны ставят, враг увернуться норовит. Прорвись, проломись, пробейся, растолкай и расшвыряй всех, обойди, извернись, обмани и настигни! Обопрись на руку, а через нее на все тело, они тебя поддержат, помогут, им тоже невмочь этот жар терпеть». Страстно так говорил, как будто его и вправду жжет. Я не знаю… я пробовала себя клинком представить, не могу. Молнией могу, а клинком нет.